Баловали отец с сыном свою “находку” как только выдумать могли. Рыбу ей наловленную показывали, на лодке верши обирать с собою возили, свистулек из тростнику наделали. Мамет двойное ожерелье связал из беленьких ракушек.
С одного каика Джулдаш овцу дойную выменял на рыбу – не дешево тоже обошлась ему эта скотина, а раз Мамет ночью красный, кумачный платок своровал у одного из каикчей, сам даже утром искать помогал, будто не его рук дело было...
Сколько же радости было для обоих, когда, после ухода каиков, навязали они это платок “находке” на голову. Навязали было по своему, да должно быть не ладно вышло, - “находка” машинально оттолкнула легонько Маметовы руки и сама по своему обрядилась.
Хохотал Мамет, козлом прыгал около, в сторону отбегал, садился и глядел, глаз не отрываючи, Джулдаш старый тряс головою...
Только глаза у нее все были нехорошие, стекло стеклом; ни радости в них не отсвечается, ни горя – молодой дикарь инстинктивно избегал этого мертвого, холодного взгляда и к чувству его страстной, жгучей любви стало примешиваться и нечто похожее на суеверный страх перед существом, словно не от “мира сего” Небом им посланным.
...Дело все близилось к осени: холоднее и холоднее становилось, северовосточный ветер все свирепее и свирепее задувал с правого берега, особенно по ночам, грозно хмурилась потемневшая Аму и по ее взволнованной поверхности, почти постоянно белые зайчики бегали.
В эту пору мало кто каиками идет по реке, разве запоздалые каикчи назад вниз пробираются. В эту пору и гости с тюркменской стороны не жалуют, не над чем им по реке пошаливать, да и переправы через реку какие опасные становятся.
...Исчезла вечная угрюмость с лица Мамета, исчезли эти бурные, порывистые выходки его характера... Терпеливый он стал и кроткий. Как обещал тогда не бить “Находку”, так и до сих пор крепко держал свое обещание, хоть и было на что рассердиться.
Другой раз она шалаш подожгла, чуть чуть и сама не сгорела. Мамет последний свой халатишко потерял на этом пожаре. Велика потеря эта была, в холодное время, перед самою зимою, а и то словом не попрекнул “Находку”.
Пробовал Мамет Аллаха молить чтобы выгнал из головы его красавицы “черного духа” – не слушает Аллах его молений. Пробовал Джулдаш колдовать, как умел, по девяти угольков клал в ее следы, когда ей на восток идти приходилось, подкрадывался к шалашу ночью, против ее изголовья и “джулбарсом” рычал – ничего не помогало.
Построили новый шалаш на зиму. Землянку глубокую вырыли, вокруг нее в рост человека песком пересыпали, глиною смазали, крышу настлали из тройного ряда плетенок камышовых, а верхний дымокур “тенлюк” что называется у кибиток – кошмою затянули. Лаз в землянку открыли лицом к левому берегу, в затишье, дров натаскали горы целые, к зиме как следует изготовились.
– Проснись, ата, вздуй огня; жирник сыщи. Он там, у порога...
Как вскочит на ноги Мамет, да с размаха в двери, оборвал аркан, что привязывал заставку к колу, вбитому в землю... Сыростью, холодом пахнуло в землянку, зачадил жирник в руках Джулдашевых.
Выбежал Мамет, да в кусты, забился там и сел на землю; да так и просидел до самого утра, словно не ощущая этого порывистого холодного ветра, этого льдистого дождя, этого снега, что опять повалил к рассвету мокрыми хлопьями.
– Что же случилось, ата? скажи мне – не томи ради Аллаха!
– А то, сынок, торжественным шепотом отвечал старик Джулдаш, что в эту ночь “черный дух” ее покинул, ушел! Она, голубь мой, теперь стала “светлая”.
Должно быть “черный дух”, уходя, унес с собою и веселье и радости островитян.
Узнал как-то старый Джулдаш, что ее Катериною зовут, так и сыну своему это имя сообщил.
– Так и называй, гляди, ей это будет больше по сердцу... приветливее.
Не сразу Мамет и с языком своим справился... Перевирал сначала, первое время.
И день и ночь чахнет тоскуя прежняя “находка”, теперешняя “Катерина”, а Мамет, на нее глядя, тоскует вдвое.
Прежде разговоров между ними никаких не было, а все как будто понимали друг друга. А теперь совсем понимать друг друга перестали.
Прежде, бывало, Мамет часу не мог быть без своей Находки; с глаз от себя не отпускал ее, а теперь сил нет наедине с нею оставаться, хоть и милее, дороже вдвое она ему стала.
Прямо в глаза самого джул-барса взглянул бы смело, перед кривым ножом палача ханского не сморгнул бы, а тут вот, пред этим кротким, но полным немого, горького укора взглядом, не выдерживает молодой дикарь, не выносит этой злой, непонятной для него боли, что забирается к нему в самое сердце, грызет его и словно железными тисками сдавливает.
– ...Муж у меня вахтером служит в Петрово-Александровске, а я допрежь того в Казале жила, пока муж на новом месте устроивался... Пишет чтобы собиралась, нанимала бы верблюдов тройку и ехала к нему, потому все готово и дом новый выстроен... Я и поехала.
– ...Верблюды здоровые, повозченка легонькая, дорога хорошая – а за Бай-Муратом пески пошли – большущие!..
– Ну тут потруднее стало... ину пору до колодцев не дотянемся. Ночевать становились где темень захватит...
– Киргиз угнал верблюдов за барханы пасти, а солдатик под повозкою спать улегся... Только слышу, чуть рассветом брезжить начало, конные люди наехали, не то чтобы много, однако около повозки топчутся, переговариваются; мне ничего непонятно так. Я лежу тихо, только глазком из под рогожи выглянула, а Прокофьев как выскочит из-под телеги, да ко мне. – Матушка Николаевна – разбойники!
– ...Из ружья пальнул кто-то, потом голос Прокофьева слышался, как она завыл: караул, режут! Из телеги меня силком потащили... трепали, трепали... а после на лошадь втянули, связали как мешок и погнали прочь прямо в степь, от дороги в сторону.
...Память у меня отбило, тело все искалечило... ночи ото дня отличать перестала... Все мне казалось, что я не живой человек, а птица подстреленная – что меня мальчишки поймали и на веревке таскают, а я все норовлю как бы улететь от них... Размахнусь это крыльями, боль пойдет нестерпимая, метнусь разом, веревка держит... Те хохочут, издеваются...
– А вы не те, что меня степью тащили... не те?
– Нет, мы другие! произнес старый рыбак. Мы, видишь ты, милая, мы здешние..
. – Да вы не те... Вы добрые... добрые. Вы меня ведь отпустите туда, домой – к мужу – в Петрово-Александровск... Он живет вахтером при складе...
...Накинулся на отца, ругаться стал.
Стыдно ли стало потом молодому да сильному, жалость ли его взяла потом, только отполз он подальше, отвернулся и на реку уставился...
И старик поближе перебрался к сыну, глядит на него в упор, выжидает ответа.
Молчит упрямый дикарь. От этого вон камня, что на косе копром торчит, скорее слова добьешься, чем от этого закоснелого...
– ...Аллах, ведь он умнее нас с тобою, он, вишь ты, все к своему месту пристроил: птицу к своему, зверя, вишь, ты, какого в степь, какого в камыши, на тугай, какого в нору, под землю, рыбу – значит в воду, потому ей без воды не жить... Вот на счет человека тоже... какого куда! Нам, вот, с тобою тут на острове чудесно! на что лучше, а Осман-Оглы по ту сторону песков в городе живет... знаешь Османа-Оглы, что к нам запрошлым годом наезжал, его мы на бухарский каик натравливали? Ну так вот этому Османке, ему ведь не здесь жить, здесь ему плохо... Да что “плохо” – просто смерть и ничего больше!
И самого Джулдаша брало порою горькое раздумье: и сына то жалко, и той жалко... Стоном, мольбою просится та, говорить начнет – сердце у старого, закоснелого ренегата щемит, старое вспоминается... совесть проснулась столько лет дремавшая... А ведь и сын тоже своя кровь, еще того ближе...
– ...К осени одиннадцать сотен собирать станут... Слышно – Бухеевцы снова заартачились...
– Под Хиву бы сходить надо, а не здесь по краям щупать.
– Обозжешься под Хивою-то! До Пугача еще с Бековичем, сказывают, наши ходили, да назад вернулись...